— Глупости затеяла. Твое дело — дом, семья. Навидался я этих работающих жен. Она — развлекается, а он заброшен, сам себе трусы стирает. Нет уж, моя дорогая, у нас с тобой так не будет.
— Шунечка, честное слово: я со всем справлюсь, и с работой, и с домом! Я же сильная! Ну, попробуй!
— Сказал: нет.
Так он все чаще начал ее обрывать: «Сказал: нет», — и разговор кончен. А тут скоро их из областного города перевели опять в захолустье, а там работать — и хотела бы, а негде.
Вера тайком купила гитару и кой-как, по самоучителю, выучилась играть. При Шунечке стеснялась: однажды сказал он, что нет у нее слуха. Только и похвалил он ее один раз, самый первый, когда пела про чайку…
Да, давно это было. Идут годы, идут…
И кот — война.
Она застала их в Белоруссии, в одном из малых городов близ границы. Утром проревели над городом немецкие самолеты, сбросили бомбы, закричала дико, грозя кулаками небу, мать убитого ребенка, и вся жизнь перевернулась: война.
Александр Иванович зашел домой на минуту — подтянутый, строгий, скрипя сапогами, ремнями, всей выправкой скрипя.
Верочка, я ухожу. Тебе надо уезжать. Пробирайся всеми средствами к маме. Буду писать на ее адрес. До вокзала подбросит тебя машина, обратись к начальнику станции, он предупрежден. Вещей не бери, все равно не сохранишь, только самое необходимое. Ну, будь здорова, родная.
— Шунечка, не оставляй меня, возьми с собой. Я не помешаю, возьми меня, только возьми!
— Сказал — и все. Ну, ни пуха тебе, ни пера. Поцеловал в губы, снял ее руки со своей шеи и вышагнул бодрыми шагами навстречу войне, жизни, своей судьбе.
…Видавшая виды «эмка» подбросила Веру к поезду длинному эшелону, полному женщин, детей, стариков и старух; все это толпилось, волновалось, плакало… Начальник станции переспросил: «Ларичева?» — и сам посадил ее в вагон. Впрочем, не «посадил», «поставил» — в вагоне можно было только стоять; ноги, ноги, ноги свисали с верхних полок. Чемодан с вещами тоже поместился и встал рядом с нею, что было странно: жизнь потеряла реальность, чемоданы были в ней ни к чему, и призрачным был весь эшелон с этими сверху свисающими, как бы разваренными ногами, и странной была сверкающая белая улыбка на черном от копоти лице начальника станции… Как будто он смеялся какой-то своей, отдельной, сумасшедшей радости… На самом деле он просто смертельно устал и, занося ногу для очередного шага, не знал, как ее опустить на землю…
А дальше — дорога, долгая, мучительная, часто опасная. Плакали грудные дети, хором откликаясь на взрывы падающих бомб. Эшелон останавливали, пассажиры выбегали и ложились вниз лицом в богатые травы, пахнувшие росой. Вставали живые, лежать оставались убитые, раненых втаскивали в эшелон. Белье из Вериного чемодана разорвали на бинты, а там потерялся и сам чемодан. На одной станции пришел начальник поезда, объявил пассажирам, что путь впереди разрушен, дальше эшелон не пойдет, и предложил каждому добираться, куда ему нужно, своими силами. Хромая черная старуха с двумя детьми закричала исступленно: «Никуда я не пойду, паразит чертов, корми меня с ними, с обоими». Он вежливо сказал ей: «Пройдемте, гражданка», — взял на руки младшего из ребят, другого-за ручку и увел обоих из вагона; старуха с проклятиями поспешала следом. Пассажиры, толпясь и толкаясь, осаждали машины; Вера очутилась в каком-то грузовике, куда ее, крякнув от натуги, подсадил рослый железнодорожник. В руках у нее была чудом уцелевшая сумочка с документами и деньгами, которые, впрочем, в этой обстановке были ценностью сомнительной… Машина направлялась на юго-восток, а где-то в том же направлении, по Вериным расчетам, должен был находиться и пока благоденствовать приморский город, ее родина, с летящими по ветру красными фестонами полотняных маркиз. Оказалось, машина идет не туда вовсе — и снова был поезд, и ссаживания, и борьба, и упрашивания, и даже женские улыбки на запыленных, измученных лицах.
Вера тоже улыбалась женской улыбкой, и ее иной раз пускали… Деньги потеряли всякую цену — за буханку хлеба она отдала кольцо… И все же, все же она доехала, она стоит, пыльная и оборванная, в родной хатке, обнимая мать, которая постарела, извелась, но еще узнаваема, еще темноглаза, еще бодра. Мать теперь одна: Женя еще в прошлом году вышла замуж и уехала в Ригу, а теперь нет вестей. Ужик воюет… Только они с матерью остались вдвоем, обнялись и плачут…
— Писем не было? — спрашивает Вера. Только телеграммы.
— От кого, от кого телеграммы? — мучится она, не умеет спросить. Только зачем здесь гроб?
Вера медленно приходит в себя. Мать уводит ее и укладывает в постель. Засыпает она мгновенно и спит до утра без снов.
Никогда еще Анна Савишна не была так близка со старшей дочерью, как в то военное время. Прежде она больше любила Женю. Теперь Вера стала ей опорой, радостью.
Есть люди, как планеты, светящие отраженным светом. И есть люди, как звезды, — у них собственный свет. Такие люди редки, а Вера как раз и была человек— звезда.
Никогда не унывала это само собой. Больше: из любых обстоятельств умела сделать шутку, спектакль. Жить было не на что, питались чем попало. Какие-то обсевки мучные сохранились на дне мешка, их смешивали с лебедой и пекли лепешки. За зеленоватый оттенок Вера их называла: «Мои изумруды». А когда в огороде поспела свекла и стало из чего варить борщ, «изумруды» сменились «рубинами»… А там Вера поступила кастеляншей в военный госпиталь, стала приносить зарплату, а главное, паек, и это было уже процветание.
— Мы процветаем с тобой, мамочка, правда?