— Доктор, скажите, пожалуйста, что с мамой?
— Я вам сказала — возраст.
— Возраст не болезнь.
— Комплекс болезней. Ну что вам даст, если я начну перечислять: гипертония, кардиосклероз, артрит, вялость кишечника…
— Так вы думаете, ничего серьезного нет?
— Ну, как сказать… Возраст — это вообще серьезно.
Тут она улыбнулась, блеснув зубами, неожиданно белыми на увядшем лице. «Какая милая», — успела подумать Вера.
— Доктор, как ваше имя-отчество?
— Нина Евгеньевна. Да вы все равно забудете.
— Я не забуду. Спасибо, Нина Евгеньевна.
— Не за что. Я на работе.
Ушла, осторожно шагая по двору ногами в резиновых ботиках, бережно неся через лужи каторжную свою усталость. Вечерний воздух был прохладен, пахло весной… Горе не выбирает, когда прийти.
— Дочка, что докторша-то сказала?
— Ничего серьезного, мамочка.
— Вот и я говорю. Лень-матушка поперед нас родилась. Дай-ка встану.
— Я тебе «встану»! Лежи.
Время шло, а Анне Савишне лучше не становилось. И порошки пила, и витамины — а все ни к чему. Еще, как на грех, тошнота привязалась. Что ни съешь — обратно просится. Никогда-то много не ела, а теперь и вовсе отшибло ее от еды. Съестного духа даже не могла слышать, тяжело ей стало готовить обед. Все-таки стряпала, перемогая себя, пока не нашла ее Вера однажды на кухне, в обмороке. Так у плиты и свалилась. Трудно приходила в себя, бормотала: «Щами пахнет».
— Мамочка, ты больше готовить не смей. Поняла? Я запрещаю тебе — слышишь? — ходить на кухню.
— Не буду, дочка, не буду.
Эта покорность больше всего потрясала Веру. Приближаясь к смерти, мать становилась ребенком, с детским, снизу вверх, взглядом коричневых глаз. Старческое голубоватое колечко вокруг зрачка придавало этим глазам какую-то облачность…
На кухню больше она не ходила. А готовить громогласно взялась Маргарита Антоновна. Опыта у нее, правда, не было, только «общая культура и умение жить в предлагаемых обстоятельствах». Достала поваренную книгу прошлого века. Стряпала строго по рецептам, как иногда делают это мужчины, не отступая ни на волос от предписанных норм, сердясь только на их неопределенность («Что это значит: соли и сахару по вкусу?»). Затрудняла ее, правда, операция деления. В книге стандартным был «обед на двенадцать персон», а у них персон было всего две с половиной… Ничего, кое-как пересчитывала, делила на бумажке уголком, вспоминая школьные правила: «пять пишем, два в уме…»
Но это еще что. Маргарита Антоновна на кухне — вот это было зрелище! Рогатая голова в чалме, броский передник импортного ситца, рукава художественно засучены, в одной руке шумовка, в другой — книга. Кругом навалом — банки, кульки, бутылки, пакеты… Глубокий голос: «Боги мои! Куда могла деться гвоздика? Полцарства за гвоздику!» Гвоздика находилась — терялся перец. Новый взрыв театрального отчаяния… Все это походило на оперетку: казалось, повариха вот— вот пустится в пляс. Удивительнее всего, что получалось вкусно! Маргарита Антоновна пробовала и сама удивлялась:
— Ай да я! Вот что значит общее развитие! И шла с тарелкой кормить больную.
— Ну, умоляю! Один кусочек! Из любви ко мне! Честное слово, вкусно!
Анна Савишна, бледно улыбаясь, брала кусочек, переминала его деснами, но потом сплевывала украдкой, чтобы не обидеть Маргариту Антоновну — больно уж та гордилась своей стряпней… Да что поделать, если душа не принимает, кто бы ни стряпал, хоть повар-расповар. Тошнота проклятая — стоит, сторожит, как пес добро хозяйское. И жизнь от нее черная и узкая, уже норки мышиной…
А Маргарита Антоновна увлеченно ухаживала за больной. Как все, что она делала, — играя, но искренне. Впрочем, кто скажет, где кончается одно и начинается другое? Играя любовь, не начинаем ли мы любить?
Днем, в отсутствие Веры, она почти не покидала «каюты-люкс». Читала Анне Савишне вслух, поправляла постель, давала лекарства. А когда больной бывало получше, разыгрывала перед ней моноскетчи: старуха у зеркала, докладчик с бумажкой… Анна Савишна смеялась неслышным, замирающим смехом, прикрывая рот краем одеяла: по слабости она не могла теперь носить протез и стеснялась своей беззубости…
— Бог-то, если есть, — сказала она однажды, — он этого не забудет. Он вас наградит, Маргарита Антоновна.
— А вы как думаете: есть он или нет?
— Как для кого. Меня в вере воспитали, для меня есть. И то большая отвычка получилась. Бывает, за цельный месяц лба не перекрестишь. А вот дочка моя, Верочка, та не признает. Да и другие. Думаю: неужто всем им наказание выйдет? Быть этого не может. Такую ораву людей да наказывать — у бога злобы не хватит. Не важно, верит — не верит, а важно, что живет по человечьему закону.
— А какой такой человечий закон?
— Это чтобы всем было весело, никому не обидно. Участковый врач, Нина Евгеньевна, к удивлению Веры, приходила теперь сама, без вызова, осматривала больную, хмурилась, выписывала лекарства, долго, отдыхая, мыла руки. Понемножку становилась она мягче, разговорчивее, чаще вспыхивали в улыбке белые зубы, и было видно, что она была красива, может быть не так уж давно, и теперь была бы красива, если б отдышаться ей, отдохнуть. Приходила она к Вере Платоновне охотно. Однажды согласилась даже выпить чаю с вареньем и за столом совсем расцвела. Варенье, абрикосовое, похвалила:
— Сразу видно, хорошая вы хозяйка.
— Это не я, это мама варила. Вот доживем до лета, она и вам сварит…
При этих словах Нина Евгеньевна принахмурилась, глаза у нее затянуло непроницаемой пленкой, и Вера поняла захолонувшим сердцем: не сварит…